
Я ее подвожу. Я ее люблю, она меня нет. Солнце высушило воздух в машине, воздуха нет, и только открытые стекла, как форштевень ломоть волны, отрезают от наружного ветра два пласта сочной, чуть сырой после грозы атмосферы.
Мы молчим.
Мы молчим уже минут двадцать, и я вдруг слышу, что в салоне играет музыка, придушенная до не мешающей говорить громкости и заваленная сверху грохотом самосвала справа и железным шелестом мотора свежей "Мазды" слева.
Ну и я руку протягиваю (она смотрит перед собой, там грузовик, и он перевозит сваю, но я вижу краем глаза полосатый, красно-белый квадрат на ее конце, я держу дистанцию) - протягиваю и поворачиваю черный обрезиненный верньер. Музыка начинает быть - сама по себе, никому.
И тогда я делаю так: я нажимаю скип, перепрыгивая со второй на четвертую в третьей папке, и смотрю на сваю впереди. Диск коротко посвистывает и начинает разворачивать скрученную в файл историю.
Я смотрю на сваю. Я знаю, что сейчас будет, поэтому с первыми словами еще сильнее сосредотачиваюсь на белом в красную полоску квадрате. "Между нами" - говорит магнитола - "десять тысяч километров. Все перроны, перегоны да дожди".
Она отворачивается к окну.
Она любит его, между ними и правда достаточное количество километров, и поэтому, когда она отворачивается - ровно в тот момент, как я и думал - я улыбаюсь. Она смотрит в левое окно, за окном - бесконечное шевеление машин, ряд, за ним еще ряд и еще, как будто море в старом мультфильме, повторяющиеся ряды повторяющихся объектов, игрушечная перспектива, псевдодвижение - утр, перронов и деревень во тьме. Я знаю, что она не обернется, и поэтому я улыбаюсь - гадко, гадко; я знаю, что она не увидит, как. Иногда я еще показываю ей средний палец или высовываю в ее сторону язык: она все равно не видит, перед ней сейчас совсем другое. Я ее люблю, я знаю.
И когда несколько песен спустя она заговаривает - у нее фальшивый голос и не очень уместная реплика, но я серьезно обсуждаю предложенную тему. Еще через пару верст - мимо летит чугунная ограда у Никитских - я уже ядовито шучу, а она смеется.
Я говорю:
- Слушай, я приватизирую все дырки в заборах. Вещь ничтожная, непотребная, а главное - много места не занимает. Все дырки этой ограды - 37 на секцию, 900 секций - войдут в спичечный коробок! Да вообще все дырки мира!
Она говорит:
- Зачем тебе дырки? - таким голосом, как будто я вынул из кармана горсть звездного серебра или глаз рыбы акулы.
- А вот понадобится кому-нибудь посмотреть в дырку в заборе - он к кому придет? Ко мне! Триста евро! - мечтаю я. Представляю, как я заворачиваю будущему клиенту дырку от забора во что-то гремучее, как пересушеный пергамент. Улицы втягивают машину, как курильщик дым.
Мы прощаемся на углу, я привычно целую ее в щеку, а она меня нет. Когда она отворачивается и исчезает за облезлым желтым домом, я снова улыбаюсь - гадко, гадко, сладко. Я выпячиваю языком щеку. Я издаю губами похабный звук. Просто я сойду с ума, если не скорчу рожу, не закричу вслед ей, подняв стекла:
- У тебя трусы в горохах!, - не сравню ее с пересекающей улицу по зебре пунцовой пухлой старшеклассницей из старинной московской школы за копьями ограды, не плюну вслед, не засмеюсь нехорошо, как надтреснутый кувшин.
И через три светофора, глянув в зеркало, я вижу еще на лице эту плохую улыбку.
- Ты будешь мерзкий старик - говорю я своему отражению в зеркале. - На твоем лице останутся следы вот этого - и я киваю на только мне видную нехорошего выражения носогубную складку. - У тебя будет плохая улыбка.
Лицо в зеркале нехорошо улыбается мне в ответ, пока я натягиваю куртку. Я сую ключи в карман, и звездное серебро в его темноте колет и холодит мне пальцы, и глаз рыбы акулы катается между звезд скользко, как язык за щекой.